Малявин Владимир
Чаньская речь: Антилитературная словесность
Привычно противопоставляют западное понятие слова-логоса восточному пониманию слова-пустоты. Здесь слово предстает вестником умопостигаемой истины, там — двусмысленным образом вечнотекучей реальности. Но для христиан «Слово стало плотью» и, следовательно, претворилось в нечто иное. И это слово-плоть, невозможное слово есть единственно подлинное для людей Востока. Плотское бытие слова — всеобщее и единственно возможное поле для сопоставлений словесных культур.
Вот уже несколько десятилетий наследие буддизма чань, или, по-японски, дзэн, вызывает неослабевающий интерес европейцев. В чем тут дело? Думаю, привлекательность чаньской школы для современного мира объясняется тем, что в ней необыкновенно ярко и выпукло обнажено интеллектуальное содержание той духовной реальности, которая была начисто утрачена цивилизацией Нового времени, — реальности традиции. Вся философия чань вращается вокруг идеи «преемственности сердца», и ни одна школа китайского буддизма не разработала с такой тщательностью все необходимые духовные и даже вещественные атрибуты священного акта «передачи праведного Пути» от учителя к ученику: чаньские наставники сочинили генеалогию «передачи истины» от самого Будды до полулегендарного основателя их школы Бодхидхармы (по-китайски Дамо), тщательно выверяли родословные всех чаньских толков, имели свои вещественные аксессуары духовного учительства (одеяние, посох, чашу патриарха) и, наконец, создали совершенно необычную литературу, которая словесно оформляла таинство вечнопреемственности просветления сердца.
Это была, конечно, литература проповедническая, но также — и даже преимущественно — псевдодиалогическая, в которой по виду драматизировался разрыв между учителем и учеником, знающим и непосвященным, а по сути разыгрывалась глубочайшая коллизия духовной свободы: искусство выбирать свой путь, ничего не выбирая. Именно в школе чань зародился популярный в средневековом Китае обычай записывать речи наставника и после его смерти издавать их в назидание будущим поколениям учеников. Этот литературный жанр так и назывался: «записанные речи» (юй лу).
Произведения в жанре юй лу состоят из записей отдельных эпизодов жизни учителя, которые так или иначе указывают на природу чаньского просветления. Мы никогда не встретим в них отвлеченных и тем более нравоучительных сентенций; перед нами именно эпизод, некая ситуация, в которой слово определяется обстоятельствами и само неотделимо от них. Ничего заданного, ничего нарочитого, даже ничего ожидаемого. Перед нами не столько текст, сколько контекст; слово, преображенное в событие. Со временем такие поучительные эпизоды получили в чаньской традиции название «коан», что означало буквально «показательное дело» в судопроизводстве, судебный прецедент или приговор, устанавливающий истину. Согласно разъяснениям чаньского наставника XIV в. Чжунфэна, слово «показательный» в словосочетании «показательное дело» означает «единый путь всех мудрецов и достойных мужей мира», а слово «дело» — «достоверные записи истины».
«Показательные случаи», несущие в себе проблески внутренней правды озарения, составили ядро чаньской традиции. Но, как во всякой традиции, они с течением времени обросли разного рода толкованиями, «предуведомлениями», стихотворными дифирамбами и т.п. Позднейшие собрания коанов преподносят зерно правды в плотной упаковке риторики и рассуждений; литература в них — только оболочка сущностно нелитературной реальности.
Если говорить в целом, наследие чань представляет определенный фазис развертывания традиционного миропонимания. Оригинальность чаньской школы заключалась не в идеях, а в самом способе отношения к традиционным идеям. Как известно, распространившийся в Китае буддизм Махаяны основывался на тезисе о том, что реальность — это «ни что-то, ни ничто» (и она пребывает вне оппозиций и альтернатив). Вдохновляясь идеей неразличения между нирваной и сансарой, просветленным и обыденным сознанием, чаньские наставники отвергали всякое доктринерство и все традиционные формы святости. Мудрости, утверждали они, нельзя достичь ни ученостью, ни благочестием, ни даже самой суровой аскезой. Она открывается вся целиком, без видимой подготовки в момент «внезапного просветления», высвечивающего пустотность любого опыта. А потому словопрения о реальности бессмысленны и даже вредны.
Чаньские «парадоксы» весьма напоминают парадоксальные высказывания древних даосских учителей — Лао-цзы и Чжуан-цзы. Однако природа их существенно иная. Речи даосов являют собой образ самоустраняющегося присут-ствия вечнотекучего Пути; они сообщают о полноте бытия. Речи же чаньских наставников призваны лишь выявить иллюзорность всех людских мнений. Согласно популярной буддийской метафоре, они подобны неподвижной глади вод, отражающей луну. Отсюда известная неорганичность, искусственность буддийской словесности. Ученые буддисты в Китае охотно пользовались как даосскими, так и конфуцианскими формами, что не кажется удивительным, поскольку аутентичного, оправдываемого самим бытием буддийского языка попросту не существует. По той же причине чаньские мастера даже нарочито заостряли и драматизировали присущую любой традиции коллизию мысли и немыслимого, слова и неизреченного.
Чаньские «показательные эпизоды» так или иначе сводятся к парадоксальному — точнее, абсурдному — утверждению подобия заведомо неподобного. Они призваны не помочь решению вопросов о природе истинно сущего, а показать, подсказать, заставить пережить саму бессмысленность желания решать их. Они выявляют границы нашего понимания, которые нельзя преодолеть, не изменив сам способ своего существования. В них разыгрывается первозданная, недоступная концептуализации драма испытания человеком абсолютной неопределенности своего бытия, открытия им безграничного поля опыта. Чаньская словесность — стихия чистой игры, где неопределенность человека испытывается неопределенностью бытия «мира в целом». В этой игре каждое мгновение решается вопрос жизни и смерти, но в ней не дано выбирать между бытием и небытием. В ней, в сущности, никто не играет и ничего не разыгрывается.
Читая чаньские тексты, мы словно погружаемся в поток озарений, вступая в живой диалог с самим бытием, с его лирической прерывностью и постоянной сменой интонации, непредсказуемо резкой, но повинующейся неизре-ченным законам творческой игры со-мыслия. В чаньском диалоге каждое слово застает врасплох и требует непроизвольной, интуицией подсказываемой точности ответа. Ибо каждое слово здесь есть воистину событие и даже более того: сама событийность обстоятельств. Каждый новый поворот в этом причудливом лабиринте метаморфоз напоминает о том, что жить сообщительностью вещей (и, следовательно, жить в пустоте и пустотой) — значит испытывать себя, рисковать; каждое слово встает перед нами как решающее испытание. На языке чаньских учителей — это «застава», через которую нельзя пробиться и все же нельзя не пробиться.
Каждое слово здесь указывает еще и на предел сказанного и понятого. А потому способность сказать как можно короче и выразительнее, «сказать, как отрезать», сказать как можно плотнее, обратив слово в плоть и придав ему весомость и наглядность жеста, особенно ценилась среди приверженцев чань. Известный наставник IX в. Линьцзи довел до предела лаконизм и фрагментарность «живого слова» чань, сведя свою проповедь к одному-единственному возгласу: «Хэ!» А монаху, спросившему о смысле этого восклицания, он ответил:
«Иногда крик «Хэ!» подобен драгоценному мечу Алмазного Владыки (защитника истины Будды. — В.М.). Иногда он подобен золотогривому льву, крадущемуся по земле. Иногда он подобен бамбуковому шесту с пучком травы на конце. Иногда он вообще не означает крика «Хэ!». Теперь-то ты понял?» Монах промолчал, и тогда Линьцзи крикнул: «Хэ!»
Отчасти Линьцзи пародировал классификаторскую манию и дидактизм своих ученых собратьев по вере, но все же он, и притом именно с буддийской точки зрения, был совершенно серьезен в самой абсурдности своей пародии!
Чаньская словесность призвана превратить все образы и понятия в то, что хранится, хоронит себя в сердце, подобно тому как пустота, опустошая себя, сама себя скрывает. Как сказал один чаньский наставник, мудрец в самом себе носит мощи святых. Вот почему, хотя в чаньской традиции человеку нет нужды быть мерой всех вещей, им устанавливается все сущее, он сам всему порука и опора. В сердце чань — все тот же миф вселенского человека, который, говоря словами древних китайцев, «держит на ладони весь мир».
За вольностью обращения со словом в чаньской традиции стоит утверждение неподатливости понятийному мышлению слова несотворенного, Чэытийственного (не-слова), и слово это есть творческая стихия языка, среда и сила самотрансформации, чем в действительности и является живое тело. Чаньский стиль в словесности и живописи есть искусство самоупраздняющегося штриха, нюанса, детали — ведь все в мире свершается в паузе, в «промежутке», «между прочим» Сама сила творческой стилизации в ее единстве ограничения и собирания бытия. Она воплощает головокружительное скольжение за пределы нашего опыта и все же к средоточию нашего бытия — туда, где исчерпывают себя выразительные потенции слов и образов и начинается слово-плоть, невозможное слово.
Так из вихрей чаньского гротеска проступает незыблемый покой «мира, как он есть». Язык чань — это язык трюизмов, «общих мест», чуждый какой бы то ни было литературности. В нем, как в лишенном глубины зеркале, все метафоры выведены на поверхность, все вещи таковы, какими являются. Мастер чань, свершивший свое дело, спокоен за истину: он видит ее надежно схороненной в самом будничном и привычном. В нем есть что-то от Артюра Рембо зрелой поры, того Рембо, который забросил стихотворчество, а на расспросы любопытствующего друга отвечал: «Литература? Я больше об этом не думаю». Впрочем, если уж искать его действительный прототип, таковым окажется бодхисаттва — святой мудрец в традиции Махаяны, который, достигнув просветления, возвращается в мир, чтобы «скрытно помогать» всем живущим и стоять «на страже истины». Миссия бодхисаттвы насквозь иронична, ведь он помогает тем, кто уже все имеет, и охраняет то, что нельзя утаить.
Чаньские авторы откровенно принимают парадокс смысла, состоящий в том, что полнота понимания требует признать ограниченность знания, что знание конституируется не чем иным, как забытьём и помрачением. Абсурд в чань знаменует преодоление умопостигаемой формы и возвращение к Бесформенному — среде выявления всех форм. Мудрость чань выражает себя в иронии и смехе как способе сказать опосредованно о явленном, указать на связь несвязуемого. Все «выраженное», предметное, понятое и понятное в ее свете немедленно теряет всякое значение, обессмысливается, развенчивается с жесткостью, переходящей сплошь и рядом в настоящую интеллектуальную жестокость. Ибо у приверженцев чань один завет: «Уничтожайте все, что встретится на вашем пути. Сначала нужно освободиться…»
Чаньская традиция выделила в чистом виде абсурд как необходимое условие порождения смысла. Но понять структуру смысла еще не значит смыслом обладать, тем более его породить. Чаньская формализация принципа (то бишь непринципа) не-связи сказанного и неизреченного заключала в себе очевидное противоречие и, по признанию самих чаньских наставников, напоминала «операцию на здоровом теле». Техника антилитературности в чань довольно скоро не только утратила творческую силу, но и оказалась неспособной поддержать собственную преемственность смысла. В эпоху позднего средневековья чаньская словесность, начавшаяся как бунт против поверхностной «понятности», сама становится насквозь формальной, окостеневает в догматических условностях школы, и чань-буддизм замыкается в узких рамках секты. Традиция отвернулась от истины, которую, как оказалось, она несла в себе.
Это не значит, конечно, что поиск чаньских мастеров не принес плодов. Путь назад, к первичной наивности безмолвного постижения «внутренней правды» жизни, был уже невозможен. Чаньское бунтарство завершилось возвратом к трюизмам естественного языка, стихийного «говора улицы», встав на страже «истоков смысла» и поставив перед будущими поколениями совсем новую задачу: отыскать в свете дня тень иного времени, поймать в знакомых песнях другое дыхание. И приникнуть к этой тайне неутаимости правды.
Источник: Урания №5-96